– В чем же тут ласка была?
– Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что "свое место" у меня есть. Не позадачится в Москве – опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что поделают. "Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!" – только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, Спас-преображенья, была – пойду в воскресенье и помолюсь.
– Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
– Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь. Теперича я что хочу, то и делаю; хочу – лежу, хочу – хожу, хочу – и так посижу. Даже задавиться, коли захочу, – и то могу. Встанешь этта утром, смотришь в окошко и думаешь! теперь шалишь, Ефим Семенов, рукой меня не достанешь! теперь я сам себе господин. А ну-тко ступай, "сам себе господин", побегай по городу, не найдется ли где дыра, чтобы заплату поставить, да хоть двугривенничек на еду заполучить!
– Неужто до того дошло?
– А как бы вы, сударь, думали? Мудреное это дело – воля! Кабы дали мне волю, да при сем капитал – и я бы распорядиться сумел! А то вышли мы в те поры, дворовые, на улицу; и направо, и налево глядим, а что такое случилось – понять не можем. Снялись со старого места, идем вперед, а впереди-то все не наше, ни до чего коснуться нельзя. Вам, сударь, и денька прожить не приводилось, чтобы в свое время вы не позавтракали, не пообедали, чайку не накушались, – а мы целый месяц Христовым именем колотились, покуда наконец кой-как да кое-как не пристроились.
– Да ведь в таком большом деле и всегда так. Не вы одни терпели, а и крестьяне и помещики…
– Это что говорить! Знаю я и помещиков, которые… Позвольте вам доложить, есть у нас здесь в околотке барин, Федор Семеныч Заозерцев прозывается, так тот еще когда радоваться-то начал! Еще только слухи об воле пошли, а он уже радовался! "Теперь, говорит, вольный труд будет, а при вольном труде земля сам-десят родить станет". И что же, например, случилось: вольный-то труд пришел, а земля и совсем родить перестала – разом он в каких-нибудь полгода прогорел!
– Так вот видите ли! Я и говорю, что не вы одни…
– Только он, не будь прост, сейчас же в Петербург уехал, к тетеньке, да к дяденьке, да к сестрицам – те ему живо место оборудовали. Жалованье хорошее, а впереди ждет еще лучше – живет да посвистывает. Эх, кабы мне кто-нибудь жалованье положил – кажется, я бы по смерть тому человеку половину отдавал…
Вдоволь нажаловавшись, он уходил, с тем чтобы через короткое время опять воротиться и опять начать целую серию жалоб. Видимо, это облегчало его, наполняя праздное время и давая пищу праздному уму. Когда обида составляет единственное содержание жизни, когда она преследует человека, не давая ни минуты отдыха, тогда она, без всякой с его стороны преднамеренности, проникает во все закоулки сердца, наполняет все помыслы. Язык не может произносить иных слов, кроме жалобы, как будто самое формулирование этой жалобы уже представляет облегчение.
– А вот позвольте мне рассказать, как меня в мальчиках били, – говаривал он мне, – поступил я с десяти лет в ученье и с первой же, можно сказать, минуты начал терпеть. Видеть меня никто не мог, чтоб не надругаться надо мной. С утра до вечера все в работе находишься: утюги таскаешь, воду носишь; за пять верст с ящиками да с корзинками бегаешь – и все угодить не можешь. Хозяева ременною плетью бьют; мастера всякие тиранства выдумывают. Бывало, позовет мастер: "Давно я у тебя, Гришка, масла не ковырял!" – поймает это за волосы и начнет ногтем большого пальца в голове ковырять! Голова, уши, нос – завсегда в болячках были… Даже теперь голову ломит и в ушах звон стоит, коли к погоде… И все-таки жив-с!
– Ну, что об этом вспоминать… ведь зажило!
– Нет-с, не зажило, и не может зажить… Ах, кабы мне… вот хоть бы чуточку мне засилия… кажется бы, я…
Он не досказывал своей мысли и умолкал.
– Ничего бы вы не поделали, да и поделать не можете. Вот кабы вы пить перестали – это было бы дельнее.
– И этому я еще в учениках научился. Принесешь, бывало, мастерам полштоф, первым делом: "Цопнем, Гришка!" И хоть отказывайся, хоть нет, разожмут зубы и вольют, сколько им на потеху надобно. А со временем и сам своей охотой начал потихоньку цопать. Цопал-цопал, да и дошел до сих мест, что и пересилить себя не могу.
– А вы пересильте; скажите себе: с нынешнего дня не буду пить – и баста!
– Говорить-то по-пустому все можно. Сколько раз я себе говорил: надо, брат Гришка, с колокольни спрыгнуть, чтобы звания, значит, от тебя не осталось. Так вот не прыгается, да и все тут!
– Зачем с колокольни прыгать! Мы жизнью своею распоряжаться не вольны. Это, любезный друг, и в законах предусмотрено!
– А что же со мной закон сделает, коли от меня только клочья останутся? Мочи моей, сударь, нет; казнят меня на каждом шагу – пожалуй, ежели в пьяном виде, так и взаправду спрыгнешь… Да вот что я давно собираюсь спросить вас: большое это господам удовольствие доставляет, ежели они, например, бьют?..
– То есть как же это "бьют"?
– Да вот, например, как при крепостном праве бывало. Призовет господин Елпатьев приказчика: "Кто у тебя целую ночь песни орал?" И сейчас его в ухо, в другое… А приказчик, примерно, меня позовет. "Ты, черт несуразный, песни ночью орал?" И, не дождавшись ответа, тоже – в ухо, в другое… Сладость, что ли, какая в этом битье есть?
– Не думаю. Битье вообще не удовольствие; это движение гнева, выраженное в грубой и отвратительной форме, – и только. Но почему же вы именно о «господах» спрашиваете? ведь не одни господа дерутся; полагаю, что и вы не без греха в этом отношении…