Мысль бежать в Москву неотступно представлялась его уму. Бежать теперь же, не возвращаясь домой, – кстати, у него в кармане лежала зелененькая бумажка. В Москве он найдет место; только вот с паспортом как быть? Тайком его не получишь, а узнают отец с матерью – не пустят. Разве без паспорта уйти?
"В Москве и без пачпорта примут, или чистый добудут, – говорил он себе, – только на заработке прижмут. Ну, да одна голова не бедна! И как это я, дурак, не догадался, что она гулящая? один в целом городе не знал… именно несуразный!"
Пролежал он таким образом, покуда не почувствовал, что пальто на нем промокло. И все время, не переставая, мучительно спрашивал себя: "Что я теперь делать буду? как глаза в люди покажу?" В сущности, ведь он и не любил Феклиньи, а только, наравне с другими, чувствовал себя неловко, когда она, проходя мимо, выступала задорною поступью, поводила глазами и сквозь зубы (острые, как у белки) цедила: "ишь, черт лохматый, пялы-то выпучил!"
Вставши с земли, он зашел в подгородную деревню и там поел. "В Москву! в Москву!" – вертелось у него в голове. Однако на этот раз он окончательного решения не принял, но и домой не пошел, а когда настали сумерки, вышел из крестьянской избы и колеблющимися шагами направился в "свое место". Всю ночь он шел, терзаемый сознанием безвыходности своего положения, и только к заутрене (кстати был праздник) достиг цели и прямо зашел в церковь. Церковь была совсем пуста. Громко раздавались под сводами возгласы священника и унылое пение тенориста-пономаря. Ожесточение в Гришке мало-помалу утихло; усталость и церковный мир сделали свое дело. Он встал на колени и начал молиться; полились слезы. Он чувствовал, что его начинают душить рыдания, что сердце в нем пухнет, разорваться хочет, и выбежал из церкви к тетке Афимье. Там он прямо объявил о своем «бесчестье» и жадно съел большой ломоть хлеба. Час-другой побурлил, но в конце концов как будто остепенился.
– Мне бы, тетенька, денька три отдохнуть, а потом я и опять… – сказал он. – Что ж такое! в нашем звании почти все так живут. В нашем звании как? – скажет тебе паскуда: "Я полы мыть нанялась", – дойдет до угла – и след простыл. Где была, как и что? – лучше и не допытывайся! Вечером принесет двугривенный – это, дескать, поденщина – и бери. Жениться не следовало – это так; но если уж грех попутал, так ничего не поделаешь; не пойдешь к попу: "Развенчайте, мол, батюшка!"
Старуха охала, но соглашалась, что теперь ничего не поделаешь. Жить надо – только и всего. А стыд – не дым, глаза не выест.
– Кабы ты что дурное сделал – тогда точно… перед людьми нехорошо! – говорила она резонно. – Поучи ее как следует – небось по струнке станет ходить!
Он прожил в деревне три дня, бродя по окрестностям и преимущественно по господскому саду. С наступлением осени сад как будто поредел и казался еще унылее. Дорожки совсем заросли и покрылись толстым слоем листа, так что даже собственных шагов не было слышно. Громадные березы тоскливо раскачивали вершины из стороны в сторону; в сирени, которою были обсажены куртины, в акациях и в вишенье раздавался неумолкаемый шелест; столетняя липа, посаженная сбоку дома, скрипела от старости. Все намокло, разбухло, оголилось, точно иззябло. Кое-где виднелись поломанные скамейки; посредине круга, обсаженного липами, уцелели остатки беседки; тын из толстых, заостренных кольев, окружавший сад, почти повсеместно обвалился. Запустение было полное, но Гришке именно это и было нужно.
Он сам как будто опустел. Садился на мокрую скамейку, и думал, и думал. Как ни резонно решили они с теткой Афимьей, что в их звании завсегда так бывает, но срам до того был осязателен, что давил ему горло. Временами он доходил почти до бешенства, но не на самый срам, а на то, что мысль о нем неотступно преследует его.
– Забыть я о нем не могу! – жаловался он тетке, – ну, срам так срам – что же такое? а вот ходит он за мной по пятам, не дает забыться – и шабаш! Есть сяду – срам; спать лягу – срам; проснусь – срам. Известно, потом буду жить, как и прочие, да теперь – мочи моей нет. Мое дело рабочее: целый день или на верстаке, или в беготне. Куда ни придешь – везде срам. Придет время, когда и прямо рога показывать будут – и то ничего. Да, видно, еще не пришло оно. Прежде срамная моя жизнь была – не привыкать бы стать! – и теперь срамная, только срам-то новый, сердце еще не переболело от него.
– Ничего, переболит! – утешала Афимья.
– Ворочусь домой и прямо пойду к Бархатникову шутки шутить. Комедию сломаю – он двугривенничек даст. К веселому рабочему и давальцы ласковее. Иному и починиваться не нужно, а он, за «представление», старую жилетку отыщет: "На, брат, почини!"
Действительно, он через три дня ушел от тетки, воротился домой.
– Где, лохматый черт, шлялся? С голоду, что ли, мы подохнуть должны? – встретил его старик отец.
Жена заревела и бросилась ему в ноги.
– Что, паскуда, ревешь? – крикнул он на нее, – иди, не мотайся у меня на глазах!
И, обратившись к прочим членам нетерпеливо ожидавшей его семьи, сказал:
– Теперь я шутки шутить буду. Смотрите! Коли не полегчит мне, такую я с вами шутку сыграю, что не поздоровится!
Пошел он к купцу Поваляеву и сразу начал шутки шутить.
– Что ж, ваше степенство, не проздравляете? – спросил он, – ведь я с орденом!
И, сделав рукой рога, обратил их по направлению к своей голове.
– Ворота-то вымыли? – спросил Поваляев.
– Вымыли, да я опять вымазать хочу… пущай все проздравляют!
– Ишь ты, веселый какой! Стало быть, и вправду Феклинья сладка? который день тебя на улице не видать – все с молодой женой колобродите?